— Конечно, смогу, — тихо, как-то очень скромно ответил Брусенков. Нету того вопроса, на который в здравом уме человек вовсе не может ответить. Конечно!
— Так я слушаю!
— Ты и сам хорошо это знаешь: у каждого командующего должон быть резерв. Как и каким способом он его использует — этого он долгое время не знает, это подсказывает обстановка. Обстановка подсказала.
— Толково… — сказал, подумав, Мещеряков. — Еще вопрос. Обратно к тебе, товарищ Петрович. Кто же нынче командует заместо товарища Крекотеня? Опять же — он?
— Он, — подтвердил Петрович.
А Брусенков точно тем же движением руки снова ткнул себя в грудь и снова кивнул.
Больше Мещеряков узнавал — меньше ему становилось понятным: зачем они оба здесь, Брусенков с Петровичем? Зачем они в сопровождении роты спасения революции? Может, им обоим одного Крекотеня мало?
Выпили. Закусили. И как только что Мещеряков представлял себе Куличенко — брюхатенького, лихого, так представил теперь заметно уже седого, но крепкого — косая сажень — Крекотеня. Угловатый был мужик. Неторопливый, совсем не по-военному медлительный. Наверное, потому, что очень уж земляной был. Мужики — все земляные, но тот каждым шагом к земле прирасти был готов… Выбирали летом руководство объединенной армии — он сам хотел сдать высокие командные полномочия, пойти на полк, даже на батальон, вообще пойти, куда пошлют. Но тогда главный штаб Соленой Пади, товарищ Брусенков, этого не допустил.
Прасолиха Евдокия Анисимовна вдруг приладила голос к песне, начала удивительно низко, почти по-мужски:
— Ве-ежал бродяга с Сахали-ина-а-а… Ефрем Николаевич, товарищ главнокомандующий, жду вашего голоса!
— Звери-и-иной у-зко-о-ю тропой… — тотчас пропел Мещеряков высоко и звонко. Поднял стакан, как бы чокаясь с хозяйкой на другом конце стола.
— Ты пойми, Ефрем… — сказал ему Петрович.
— Ну кого тут поймешь? Кого? Понимать — это который раз не для нас, товарищ мой Петрович! Не всегда для нас. Пробовали — делали всеобщие планы военных действий. Не получается. Не выходит. А тогда — пускай идет как идет… Зве-е-риной у-у-зкою тропой-о-ой. — повторил во второй раз так же звонко и совершенно в такт низкому прасолихиному голосу.
Гости притихли. Услышали эти голоса, почувствовали сильную песню.
— Позор всей твоей жизни, — снова шептал Мещерякову Петрович. — На краю пропасти стоишь. Одной ногой — там…
— Выпили мало. Выпьем — все нам будет ясно. Как божий день! Ну! — И вдруг звонко, голосисто крикнул: — Веселая жизнь! Забавная! — Оглянулся. Верно, что ли, говорю, Брусенков?
Брусенков, не улыбнувшись, сказал:
— Почто же не верно? — Внимательно присмотрелся к Мещерякову.
А Мещеряков сам к себе так же присматривался — то ли он загуляет окончательно, то ли нет, — не сможет нынче хмель его одолеть? То ли будет и дальше думать, разгадывать, то ли предастся веселью?.. Все перемешалось нынче — партизанщина!
Но еще спустя время вдруг сказал решительно:
— Извиняйте, хозяева, а мы, по долгу службы, которое-то время должны отсутствовать среди вас. Когда не сильно затруднительно, подайте нам и еще со стола в амбарушку. Карасиков и прочего. Будьте любезные! — Уже от дверей приказал: — Которые здесь находятся командный состав — прошу проследовать за мной!
Хозяйка смолкла на полуслове, он ей снова сказал:
— Мы с вами нашу песню, Евдокия Анисимовна, вскорости допоем! Запросто!
Евдокия Анисимовна и подавала гостям. Амбарушка была прилажена к сенцам, но вход в нее — через ограду, через низенькую скрипучую дверцу.
И Дора тоже подавала.
Она стала на квартиру к прасолу, Наташке велела приглядеть за Ниночкой, сама принялась хозяйке помогать. Вошла в полутьму амбарушки, прищуриваясь, оглядела мужиков. Мужики только что расселись по чурбакам, по скамейкам, уже сильно выпившие начинали все снова… Ефрем сидел спиной к дверям, и Дора только сказала, чтобы он услышал:
— Мужики, мужики! Что с вами будет? — Поставила плошку с огурцами прямо на пол. Еще спросила: — Что будет?
Прасолиха, тоже приладив огромную сковороду на чурбак, тронула Дору за локоть:
— Пошли?..
В тот миг Дора и хотела толкнуть прасолиху в могучую праздную грудь, не выкормившую ни одного человека. Но вместо того сказала: «Пошли». От прасолихи уже сильно пахло вином, еще — перестоявшей квасной гущей…
Женщины ушли, встал Петрович и сказал:
— Товарищи! Все больше, все сильнее и беззаветнее массы борются с колчаковским игом. Борьба достигла невиданных размеров! А мы — мы чем дальше, тем меньше имеем революционного права полагаться на стихию! Движение может пойти по разным руслам, может расколоться! Может быть утоплено в крови! Но мы не обуздываем стихию, мы сами стихийно действуем. Я уже товарища Мещерякова ставил в известность, какие происходят печальные события…
И Петрович сказал снова, что Куличенко ушел с двумя полками в Заеланскую степь, что Глухов покинул Убаганскую дорогу, что повсюду, кроме Моряшихинского направления, враг наступает, а партизанская армия несет тяжелые потери, что командующий фронтом Крекотень расстрелян Брусенковым, а сейчас временно Брусенков сам командует в крекотеневском штабе.
Все примолкли. Смотрели на Петровича, на Мещерякова. И Мещеряков примолк тоже, как будто обо всем этом впервые услышал.
Но теперь уже пора было не про себя думать, а вслух отвечать. И отвечать не по-пьяному. С умом. И он откашлялся, встал, пошатываясь. Хмель ударил в ноги, а голова была светлая, даже светлее, чем всегда. Петрович его ждал. Командиры ждали. Брусенков упорно на него глядел… И сам себя Мещеряков тоже ждал.