— Или вы не свидетели, как преступно были переброшены Крекотенем три полка сюда, на Моряшиху, всего за какой-то час до решающего сражения? Или не ваши это были полки? — заговорил Мещеряков. — Или вы не свидетели, к чему это привело? Или никто здесь не понимает, какое имела значение та наша уже полностью подготовленная победа, наша радость и торжество, то есть взятие Малышкина Яра? И никто не жалеет о потере, не страдает от нее? Тогда о чем же только что говорил товарищ Петрович, как не о последствиях того преступного приказа? Кто же в нем в конце концов виноватый, в том приказе, во всех его немыслимых последствиях? Скажу! Куличенко виноватый — изменил делу, ушел в Заелань и отдал противнику Моряшихинскую дорогу. Скажу! Товарищ Крекотень, командующий фронтом, — виноватый: отдал тот преступный приказ! Товарищ начальник главного штаба виноватый, это я уже понял! Он толкнул Крекотеня сделать преступный приказ, после — расстрелял его за это, хотя и по моему, а не по своему указанию. Встал на его должность, а тогда и потерпел одно за другим поражения от белой банды на многих направлениях. Товарищ главнокомандующий виноватый, что в решающий момент его не оказалось у руководства в хуторе Протяжном. Товарищи командиры полков виноватые, что подчинились приказу Крекотеня немедленно, выйдя из подчинения товарищу главнокомандующему армией. Многие виноватые. Бесконечно многие. А результат? Что же нам нынче нужно делать, что и как? Нам нынче, всем виноватым, как никогда нужна наша победа, ибо мы можем ее очень просто и навсегда потерять. Все. Вот вам мой ответ. Я — сказал.
И Мещеряков посмотрел вокруг и вдруг снова и аппетитно стал грызть огурчик. Похрустывал. Командиры — один, другой — посмотрели на него и, как будто им только что, сию минуту подали, тоже принялись грызть и хрустеть. Мещеряков выпил — и они выпили.
Не пил и не грыз только один Петрович. Удивленно глядел на Мещерякова. Глядел долго, потом наклонился к нему, с тем же удивлением спросил:
— Так ты что же, Ефрем, ты все понимаешь, да? Все как есть? Всю обстановку?
— Конечно! — ответил ему Мещеряков. Про себя же подумал: «Непонятно одно — почему ты здесь с ротой спасения революции, дорогой мой товарищ комиссар?»
Все знали, кто теперь должен заговорить, — комполка двадцать четыре должен был это сделать. Его и ждали.
Он всегда-то был, заметный. Высокий, кудрявый — первый парень на деревне, — комполка двадцать четыре призывался в армию в девятьсот шестнадцатом, еще мальчишкой, еще молоко на губах не обсохло, но только-только успел понюхать германского пороха — и сразу вырос. Кинулся в революцию, при Временном правительстве по первому же закону о введении смертной казни на фронте был приговорен к расстрелу и дезертировал; когда вернулся домой, в Знаменскую, — стал сразу же совдепщиком, а с начала партизанского движения пошел в отряд Крекотеня. Крекотень его любил, как родного сына. И не напрасно — было за что. Выдвинул на командование полком тоже не напрасно.
Ему было годочков двадцать один, двадцать два — не больше. Он поправил чуб, начал привычным к речам голосом:
— Товарищи! — Резко обернулся к Брусенкову, даже нагнулся к нему и, будто забыв о своем намерении говорить речь, стал говорить только ему одному, но громко, во весь голос: — Все правильно: мы, народ, нонче боремся ради победы над ненавистным врагом. И самое необходимое нам — победа! Она! А когда так, то мы за тем идем вождем и командиром, который победы достигает, там достигает, где другому она вовсе не доступная! За которым каждый из нас готовый идти на любой подвиг! Тому мы и прощаем, когда он в чем делается виноватый, того хотим над собою видеть так же, как и впереди себя во время жестокого боя. Того мы узнаем с первой команды над нами и прежде всего — с первого сражения. Хочу спросить, кто бы сделал нынешние наши победы под Моряшихой? Товарищ Крекотень бы сделал? Мир праху революционному товарищу Крекотеню, но он бы никогда этих побед не достиг, он, правда что, скорее мог сделать ошибку с нашими полками! Но когда мы идем за товарищем Мещеряковым в бой, то этот бой уже делается нашей победой, и в конце концов победа под его руководством будет обязательной и всеобщей, хотя бы и по всей Сибири!
Комполка двадцать четыре, пошатываясь, подошел к Мещерякову, нагнулся, поцеловал Мещерякова в губы. Крикнул:
— Бесстрашному главкому — ур-ра!
И подхватили «ура» мадьяры, крикнули отрывисто, не очень громко, но четко — так же и кричали, как в тот раз, когда ночью шли в цепях на Малышкин Яр, в короткий, смелый налет… Нестройно, на все лады, прокричали вслед за мадьярами эскадронцы. «Ага, — подумал Мещеряков, — здесь мои ребята. Передала Дора, успела, чтобы они поблизости были, здесь они и есть. Вернее всего — предосторожность лишняя, а все ж таки? Береженого бог бережет!»
В доме гости тоже провозгласили. Чуть отставая от других, пропел «ура» низкий голос прасолихи Евдокии Анисимовны. «Могучая!» — опять подумал Мещеряков и зажмурился. Старики, представители моряшихинского общества, вякнули «ур-ря, ур-ря!», а тогда и еще покатился возглас через ограды и плетни. Теперь поищи, кто первый крикнул, по какой причине?
Загуляла Моряшиха. Сильно загуляла.
Гришка Лыткин обнимал комполка двадцать четыре, его обнимал, а Мещерякову кричал:
— Ефрем Николаевич, Ефрем Николаевич! Выпейте, пожалуйста, за мое контузие, очень контузие ко мне пришлось, очень по сердцу! — И показывал всем синий подтек под правым глазом. — Это, вы думаете, что у меня, товарищ Петрович! Товарищ Брусенков? — спрашивал Гришка Лыткин, в то время как комполка двадцать четыре утирался руками после его поцелуев. — Вы думаете, колчаковец сделал? Нет — это сделал в нынешнем бою наш товарищ главнокомандующий, вот кто!