Соленая Падь. На Иртыше - Страница 117


К оглавлению

117

Она пришла в Соленую Падь городским ребенком, но решительность разрушила ее ребячество. Она начала с какого-то мелкого и вздорного случая, бросив родителей, Высшие курсы, сестер, любимого человека… Но случай не мог быть случайным: не в тот, так в другой какой-то день, не как девчонка, а как женщина, как человек, как человечество — рано или поздно она поступила бы так же! И чем нелепее, нескладнее, смешнее могло показаться ее бегство в Соленую Падь, тем значительнее было то, к чему она пришла. Если уж детский порыв привел ее сюда — значит, сюда вели все дороги, значит, борьба, в которую она вступила здесь, была всеобъемлющей, единственной в своей значительности и неизбежности. Была тем, что позволяет человеку жить без страха хотя бы сто, двести, тысячу лет или умереть сию же секунду…

Об этом и сказала Тася Черненко на допросе в первый и в последний раз в жизни — это не произносится дважды. Сказала, не обратив ни малейшего внимания на интеллигентность Петровича, не убоявшись сцены излияния одного интеллигента перед другим.

И Петрович слушал и слушал ее тогда, поглядывая на нее чуть наивными темными глазами из-под белесоватых бровей и дешевеньких очков. Не спорил, не возражал — понимал ее, и больше ничего. Допроса не было.

И только непонятным, удивительным было тогда его поведение — выслушав Тасю, он заговорил о Мещерякове.

Тася засмеялась над ним, над его наивностью и сказала, что Мещеряков кажущийся герой, озабочен тем, чтобы сохранить свою собственную жизнь и тоже свою собственную мерлушковую папаху!

Следователь согласился: «Он этим озабочен. Очень!»

Командир полка красных соколов — шахтеров и штрафников, недавних контрреволюционеров, — отчаянно смелый, искал близости с Мещеряковым. Смешно!

А допрос все-таки был. У нее что-то выведывали и выведывали…

Тася насторожилась, собралась. На этот раз она хотела разглядеть Петровича. Ей это было необходимо. Без этого не могла.

А у того появился новый противник.

— Я тоже! Тоже! — крикнул вдруг Толя Стрельников, как будто кто-то не давал ему говорить. До сих пор он произнес лишь несколько слов — бросил гранату без капсюля, и все. Но после успокоиться уже не мог — заглядывал в красноватые, почти зажмуренные глаза Коломийца, смотрел на урманного главкома, на панковского представителя, а потом как будто остановил взгляд на самом себе и вот — заторопился сказать. — Мне просто удивительно, говорил он теперь быстро, размахивая единственной рукой, — просто удивительно, как происходит? Как ровно в волостном суде старого режима! Заклевывают товарища Брусенкова со всех сторон. Начать хотя бы с попов! Ну и что? Стрелял в их товарищ Брусенков. А они сколь разов стреляли хотя бы в меня своими песнопениями? И в моих детей? Стреляли обманом, живого закапывали в могилу темноты и невежества? Они песни пели, блины и пельмени жрали без конца и без краю, собственных деток в городских и семинарских училищах учили, чтобы они тоже любую проповедь начинали с «Боже, царя храни», затыкали порабощенные глаза и уши, чтобы в их обратно не попало нисколько правды. А я? Я, как дурак, в пасть ему глядел, и свой лоб крестил, и ручку ему целовал. Все! Срок настал, пожил — все! Дай другому пожить! Он меня до смерти не убивал, нет. А почему? Жалел? Я ему живьем нужен был, с живого он с меня больше выгоды имел — деньгами, яичками, куличами, овечьей шерстью. А когда я ему был бы выгоднее мертвым — он ту же минуту убил бы меня божьим именем в божьем храме. Я их знаю до ногтя — у двух батрачил, у одного — так уже после фронта без руки страдовал. Или всем известный был в Понизовье случай: в одиннадцатом году маслодельщик Харлампиев убил батрака, не хотел ему долг платить и убил, в колодец бросил, а поп — тестем приходился Харлампиеву — урядника смазал, скрыл убийцу своим саном. А Брусенков стрелял в попа — мы делаем скандал! Да он что — по личному делу стрелял, что ли? Он сроду-то, Брусенков, безбожник, единого разу ни лба, ни брюха не перекрестил, сроду ни один поп его обмануть был неспособен, а делал он это — из-за меня! Из-за порабощенного и попом, и кулаком, и царем, и каждым другим хоть сколько грамотным и хитрым! А когда так — стреляй! Стреляй гадов при каждом случае не божьим именем, а моим! Я благословляю! Я сам много чего не умею, меня не учили, а порабощали, а Брусенков вырвался из-под гнету, научился, за что же ему упрек? Хотя бы он неправильно делал с Мещеряковым, опять же — ну и что? Другой из нас на его месте во сто раз сделал бы больше неправильностей, так, может, нам обратно попов звать, когда они грамотнее нас? Или — товарища Черненко хулигане сперли. Скажу — я об этом знал, и товарищ Брусенков знал, что они хотели сделать. Антоха Юренев он известный жиган, он вслух похвалялся — украдет товарища Черненко. Ну и что? И пусть крадет, когда сумеет. Мы с товарищем Брусенковым не сторожа при ей, и она нам никто, чтобы за ей углядывать. А то — простую, народную бабу спереть можно, а интеллигентную уже нельзя? То же самое и товарищ Петрович нынче на суд лихой, так я и о нем скажу: он еще до революции был хорошо грамотный, и ныне по этой причине ему обидно — не он, а Брусенков в главном штабе. Брусенков — мужик, а освободил от Петровича главный штаб!

Толя Стрельников стал прятать пустой рукав за ремень. Тяжело дышал.

Петрович спросил:

— Так, значит, ты, Стрельников, был порабощенным?

— Это каждому видно. Кроме тебя!

— А мне еще видно — ты им и до сих пор остался! Через два года после революции. И через десять им же останешься — это тебе хорошо и просто! Вот Брусенков, — может, он на тебя очень похож? Тоже — порабощенный? И тот же у него на все ответ: «Пожил — дай другому пожить!» Не признаешься, Брусенков? Нет? — Тут же Петрович резко потребовал: — Письмо!

117