В амбарушке воздух стал тяжелее, так Гришка Лыткин распахнул дверцу, и с улицы тянуло внутрь, заносило желтые березовые листочки в капельках росы, в белых жилках. Березы стояли тут же, за амбарушкой, высокие и тихие. Сыпали листвой на кровли, на пустынные нынче скотские загоны и конюшни прасоловской усадьбы, на почерневшую от заморозков картофельную ботву, на крапиву и самосевную коноплю.
Мещеряков, облизывая губы, время от времени припадал к стакану. Красный был. Потный. Ремень и портупею сбросил, сапоги — тоже. Сапоги стояли в порядке — пятками вместе, носками врозь, сверху — портянки.
Утром приходила Дора.
Как раз в то время двое или трое командиров жгли в черепушке самогон, спорили — горит или не горит. Худенький самогончик сунул пьяным прасол или настоящий? В черепушке горел синеватый огонь, освещал серьезные, сосредоточенные лица. Самогон был без подвоха.
Еще вчера, после того как Дора заходила в амбарушку вместе с Евдокией Анисимовной, она зареклась смотреть на Ефрема, заперлась с ребятишками в горнице. Пусть Ефрем хоть сгорит в самогонке этой, ее-то какое дело? Но утром не выдержала, пошла и устрашилась:
— Погляди, на кого ты похожий, Ефрем? Погляди на себя.
Он ее обнял.
Дора постояла тихо и недвижно, потом сбросила его руку.
— Слышь, Ефрем, от белых больше спасать тебя не буду. Когда белые тебя схватят, будут убивать — пусть убивают!
— От белых нынче меня не спасай — сам уйду…
Тут встал и в пояс поклонился Доре комполка двадцать два, протянул кружку, стал просить, чтобы выпила глоток.
Комполка двадцать два был старше, чем вновь назначенный комдив-один, и воевал он на своем веку много больше, и вот — завидовал товарищу, назначенному на дивизию. Все об этой зависти догадывались, он и не скрывал ее, а как только вновь произведенный комдив ушел — он тотчас занял его место на теплом еще чурбаке. Все как бы признали место за ним. И Мещеряков признал. С тех пор комполка и сидел на этом чурбаке, а теперь вдруг вскочил и кланялся Доре, подавал ей выпить.
— Вовсе ты сдурел! — сказала она комполка двадцать два. — Вовсе уже пьяный, что к чему — не понимаешь! Я грудью кормлю, а ты с кружкой со своей тыкаешься! Не касайся!
Но у того был свой резон. Пьяный ли, трезвый — но резон, и, ухватив Дору за локоть, он дышал ей в лицо душным самогонным паром.
— Как бы Ефрем-то Николаевич был твоим мужиком, а партизанским командиром — не был? Тогда и дело твое, пить за его либо не пить! А нынче, если благодаря его выходит наша победа, ты что же, брезгуешь? И за дальнейшее водительство над нами нашего Ефрема Николаевича — брезгуешь? Да твой младенец, кабы слово мог произнесть — так сию же секунду и благословил бы мать тем единственным словом на чарку!
— Отстань! У меня — дочка. Девочка. Не ваш мужицкий толк — женщина народилась!
— Как понять? Женщине-то правое дело и вся жизнь менее милы? Как понять?
Она вырвала из рук комполка двадцать два кружку, коснулась ее пересохшими губами.
Ефрем кивнул — будто доволен остался. А потом кивнул еще раз — показал, чтобы она ушла.
Она ушла.
Вчера Дора за общим столом была, но недолго — куда от детишек денешься, от Ниночки? Девчонку бы какую кликнуть, чтобы та с Ниночкой час-другой поводилась? Не смогла, застеснялась в чужом доме приказывать. И платья не было, чтобы выйти сидеть с гостями. Раз-другой показаться можно, а пировать в кофтенке штопаной? Не для этого ехала, не пировать. Но все равно упрекала себя, можно было догадаться, прихватить из Соленой Пади голубенькую пару, была у нее одна, в сундучке вместе с войсковым имуществом повсюду следовала…
И вчера же был случай: покуда Дора на короткое время отлучалась, Петрунька успел — побил Наташку, поцарапал ее рыбьей костью.
Что их мир не взял? У Наташки рука в крови, она в рев, Петрунька злой, нет чтобы сестренку пожалеть — еще грозится побить. Одна только Ниночка и тогда всем была довольна, так же лежала на чужой подушке, глядела-глядела куда-то, губки цветочком.
Дора же на Петруньку рассердилась, поддала ему. Тот — хныкать. Тогда Дора отошла к окошку, стала глядеть.
Окошко выходило в переулок — видна была какая-то постройка, еще дымившаяся, совсем недавно потушенная. Один угол сгорел, и крыша тоже, но в стены постройки вделаны были кирпичные столбы, вот она и сохранилась, не сгорела дотла.
Солома рядом валялась клочьями. Тоже — и горелая и свежая.
Дора сразу поняла, что здесь произошло: в постройке этой белые засели, отстреливались, а партизаны с тыла подползли, солому под деревянные стены подбросили и подпалили. Белые стали выскакивать, их стали стрелять, которых взяли в плен живыми.
Не первый день война, не первый день Дора войну видела. Только подумала так, а тут, огибая другой, лишь слегка тронутый огнем угол постройки в проулок въехала телега. По бокам торчат простоволосые головы и босые ноги ноги и головы… Убитые.
За телегой с лопатами, но тоже босые и в одном исподнем идут люди… Пленные. Сперва могилу выкопают, свалят туда убитых, а потом и сами в нее лягут.
Еще позади — вооруженные мужчины, часть верхами, а больше — пешие… Конвоиры.
А Петрунька к этой картине тоже пригляделся и сказал:
— Ты гляди, Наташка, сколь наш тятька белых настрелял? Когда будешь со мной драться — я тебя застрелю тоже!
Дора закричала на Петруньку:
— Ах ты, щенок паскудный! — и со всей силы его ударила. Он от подоконника отпал и взревел во все горло.
Тут приоткрылась дверь, из горницы ворвались веселые голоса, потом показалась Евдокия Анисимовна — раскрасневшаяся, веселая. Прическа высокая, с перламутровой шпилькой, высокая же грудь под розовым, почти что красным атласом и яркие крупные капли бус рассыпаны по груди.