Гришка Лыткин, еще больше пьянея, глядел на Петровича, будто боялся за него. После перевел взгляд на Мещерякова.
Тот объяснил Петровичу:
— Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтобы я воевал, но — без нее? Это невозможно! Хочешь, чтобы я сию же секунду прекратил свою и вообще всю партизанщину — этого нельзя! Каждому делу и занятию, когда они начаты, должен быть свой собственный конец. Нету этого конца — не мешай! И пусть другие, а не только я, дадут тебе объяснение!
— Мы скажем! Мы объясним! — снова крикнул тогда комполка двадцать четыре — понял, что это ему главком поручает ответ. — Ребята! Может, поведем Петровича за амбарушку и объясним? Около стенки?
— Дальше уже некуда слушать о своем герое, о товарище главнокомандующем! — поддержали комполка двадцать четыре.
— Надоела канитель!
Петрович еще крикнул:
— Товарищи, может быть, сию минуту, в этот самый миг белые берут Соленую Падь!
А ему снова ответили:
— Победы наши мараешь! Сам сперва столь же белых накроши, после объясняй, как это делается, каким путем!
— Бросьте вы, ребята, — сказал Мещеряков, а четверо уже к Петровичу подошли, окружили его. Пошатываясь, зорко вглядывались друг в друга: кто протянет руку, чтобы Петровича — рыженького, невысокого — первым схватить? Первый схватит, а тогда и все остальные за ним. Ждали первого…
— Бросьте, — повторил Мещеряков. — Тут среди нас имеется Брусенков — он может сделать лучше всех. Брусенков! Отработаешь Петровича? Покуда он все еще не окончательно мой комиссар…
А Петрович, твердо стоя среди четырех пошатывающихся фигур, сказал:
— Я все равно вас обоих буду разоблачать! Вы победы имели, это правильно: Мещеряков — в сражениях, Брусенков — в гражданском главном штабе, но революции — ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов! Мы боремся против стихии или за то, чтобы ей овладеть, — это одно и то же. Но с разных сторон боремся: с одной стороны — Брусенков, с другой — я и Кондратьев, товарищ Жгун. А ты с какой стороны, Мещеряков?
— Ну, зачем же это ты обоих сразу нас подвергаешь? — удивился Мещеряков. — Обоих? И меня и Брусенкова сразу?
— А для его, для интеллигента, он только и может быть сам хороший со своими вопросами и мыслями, — сказал Брусенков. — Остальные-прочие — для его сплошь сиволапые…
— Отставить! — вдруг крикнул тогда Мещеряков. Бешено глянул, потом прикрыл глаза ладонью. Тише повторил: — Отставить… И тебе, товарищ Петрович, тоже!
И Брусенков отставил, и те четверо, которые Петровича окружали, расселись по своим местам, а Мещеряков потянул Петровича за рукав, посадил рядом и спросил:
— Слышишь?
Теперь уже другая была песня:
— Все-е-е от-дал бы, чтоб быть с то-о-об-ою…
Под эту песню успокоились…
— Умный ты, Петрович. А вот скажи — с женой я всю жизнь, вечно, и за полдни каких-нибудь или за неделю ничего от меня не убудет. Но никогда это женой понято быть не может… Никогда! Не то — жадность, не то — сами они не знают, отчего такие? Из жалости, конечно, можно ни на шаг из дома не уходить, так неужели ей жить охота с жалостью?! Ты умный, а тоже не поймешь? Нет?.. Женщин и жен любовь по рукам-ногам связывает, они и от нас того же хотят. Странно! И — чего ради? Никто не знает! Слушай — мне говорили, будто еще до того, как ты стал краснодеревцем, ты еще матросом плавал по морям? Правда, нет ли?
— Не матросом, а механиком, — устало как-то и безразлично ответил Петрович. — На торговом судне.
— И в разные страны?
— В разные.
— Ну-у-у?.. Как же после угадал на сухопутье?
— Попался на перевозке запрещенного груза. Засудили и посадили.
— В тюрьму?
— Куда же садят?
— Потом?
— Бежал. Служил в армии. Под чужой фамилией. Три месяца. Потом — плен. В настоящий-то момент это все какой представляет интерес?
Развертывалась чужая жизнь. Куличенко и Крекотеня жизни перед тем ушли. Эта — приходила. Была, наверное, даже интереснее его собственной жизни, больше нее. Давно Мещерякову хотелось ее узнать, а тут обстановка: пили!
Но только и хмель не мог заглушить в Мещерякове настороженности, чуткого слуха, он все ждал продолжения прасолихиной песни. Такие подступали вдруг минуты — больше ничего не ждал, ничего не хотел, кроме этой песни.
— Ну, ладно… А в каком году бежал из плена?
— В семнадцатом.
— Родную революцию почуял?
— В ту же минуту.
— И куда угадал? Сразу — в Питер?
— Не сразу. Из Германии бежал в Бельгию. Бельгийцы наших военнопленных скрывали, помогали им дальше переправиться.
— Как же объяснил бельгийцам, кто ты, откуда и куда?
— На французском языке.
— Знаешь?
— Жизнь заставит — узнаешь.
— Выпьем?
— Черт с тобой — выпьем!
И Петрович выпил, понюхал корочку, закусил холодным карасем.
— А ведь можешь?
— Могу.
— Карточек у тебя нет? Свою жизнь ты на карточки не снимал?
— Не сохранились. Полдюжины, может, и было-то…
— Ты гляди — какого все ж таки я буду иметь комиссара! — вдруг обрадовался Мещеряков. — Хорошего, представь. Завидного! Ну вот что, комиссар, нужно нам все ж таки решить дело. Решить и скорее от него освободиться!
Мещеряков засмеялся громко, весело, потянулся, хрустнув суставами обеих рук, и неожиданно для Петровича, даже для самого себя неожиданно спросил:
— Видишь, какой он нынче у нас — комполка двадцать четыре? Видишь? Молодой, крепкий, по сю пору почти что трезвый! А теперь, комиссар, давай посоветуемся с тобой по вопросу. Окончательно!