— И не раз, — подтвердил прасол как будто даже обрадованно. — Не раз! Но только лично наказывали явиться в условное место и лично вручали в самые руки расписку.
— Зачем же лично-то, — удивился Мещеряков, — когда можно без лишних хлопотов! — Протянул прасолихе стаканчик. — Выпьем за хозяюшку! Сделайте милость, как зовут-величают?
— Евдокия Анисимовна! — ответил прасол.
— Евдокия Анисимовна! — подтвердила хозяйка, пригубила ядреными губами. Дебелая была женщина. Не старая вовсе. Все еще боялась гостей, но уже заметно меньше.
— Мы нонче для всех польза! — сказал прасол. — И белым, и красным, и даже еще какие-то тут бывали, даже им, вовсе не известным. Для нас-то польза существует нынче где или нет? И будет ли когда-нибудь, хотя бы не в слишком далеком времени?
— Навряд ли будет… — вздохнул Мещеряков. — Не в слишком далеком навряд ли! Выпьем за свободу, равенство и братство! Оно даже по Евангелию и то должно уже вот-вот случиться, не говоря уже о действительности. Выпьем!
Еще спустя некоторое время Мещерякову сильно захотелось поговорить по душам, он огляделся. Рановато было заводить новые знакомства, показывать, будто он с кем угодно после первых же стаканчиков готов сидеть в обнимку, и он потрепал Гришку Лыткина по голове, а свою голову чуть склонил над сковородой с жареными карасями, чтобы лучше слышать карасиный дух и чтобы из поля зрения не пропала прасолиха. Спросил:
— Мертвым себе не снишься, Гриша?
— Ни в жизнь! И во сне и наяву — я завсегда живой, Ефрем Николаевич! ответил Гришка, весь так и подался в сторону Мещерякова, прильнул к нему взглядом.
— Ну и хорошо! Может, для тебя и война эта кончится без снов. Очень может быть. — Похрустел малосольным огурчиком. — А вот старым солдатам, хотя бы и мне, этот период времени со всякими видениями снов приходится переживать. И кто его переживет, тот уже солдат, страх снимается как рукой…
— А что же за сны? — спросил Гришка Лыткин с сожалением. Понял, что поторопился ответить. — Что за сны такие — настоящие, военные? Геройские?
— Ну, если опять же разговор обо мне, так на третьем годе германской мне ночи не было, чтобы не видеть себя мертвяком. Лежишь застреленный либо пробитый осколком. Нос у тебя синий, даже подошву протертую на сапоге и ту видать. Одно бывало соображение: раз все это видишь — значит живой! Вот так с самим же собой ругаешься, доказываешь — живой ты или мертвый… Подлинно солдатский сон.
— Страшно?
— Ну, какой особый страх! Нелепость живому, непокалеченному — и мертвым себе представляться! Противник сколь ни старается, не может тебя убить, начальство тебе за храбрость награды на грудь вешает, а ты сам себе устраиваешь похоронный вид? Глупость человеческая — и только! Хотя и через ее солдат должен пройти и после уж чувствовать себя вольным от страха. То есть быть бесстрашным. Так устроено.
И в это время капелька огуречного рассола упала Мещерякову на галифе. Он быстро вытер руки о полотенце, висевшее позади на спинке стула, одной рукой сильно натянул синее сукно, щелчком другой ловко сбил капельку. Снова пригляделся к плошке с огурцами и к сковороде. Нацелился на небольшой прыщеватый огурчик и на карасика — тоже среднего размера, но жирненького, пухленького, тоже на огурчик похожего.
— Или вот еще, — сказал Мещеряков уже громко, на все застолье, так как все гости слушали его очень внимательно. — Или вот еще: я согласный, что когда исходу не видишь — воюй. Ничего особенного — все, как один, помрем, с войной либо без ее. Выбирай для войны мужские возраста, и пусть они силой и смелостью доказывают свою правду, если уже на словах договориться не могут. И когда во всеуслышание объявлена война, то и нужно ее делать смелее и как можно лучше для себя. Но вот истязательство — оно на роду никому не написано и происходит от черной души. Я с ним не согласный, ни в коем случае! А если все ж таки оно случается и с нашей стороны, виновный в нем все одно Колчак, потому что он видит в народе заблудшее животное, которое нужно стегать чем попало, иначе оно не поймет! Он и начал истязательскую войну. Я же бью его и буду бить как раз за то, что он осмелился глядеть на меня таким недопустимым взглядом! — И Мещеряков поглядел на одного, на другого, а на прасолиху особо. — Надо сделать раз и навсегда, и мы — сделаем. А когда сделаем и будем помирать, то даже молодым не скажем, как обливали народ грязью.
— Ну, ты молодым не скажешь — другие проговорятся! — усмехнулся вдруг Брусенков. Он сидел неподалеку от Мещерякова, ел и пил, до сих пор не проронив ни слова. Ел сноровисто — не то чтобы с сильным аппетитом, но будто бы ему задача была самим собой поставлена: столько-то карасей съесть, столько-то стаканов самогона выпить. Он снимал карася со сковороды за хвост и голову, губами ощупывал спинной плавник, вдруг — узкими, длинными и в каких-то желтоватых пятнышках зубами плавник выдергивал, выплевывал его под стол, а тогда уж быстро, от головы до хвоста, смалывал и всю карасиную спинку. Остальное мясо снимал с круглых карасиных костей неохотно… Вообще-то сник Брусенков в последнее время, становился будто все меньше и меньше ростом. Когда судил на площади Власихина, прямо-таки огромный был человечище… А нынче — совсем незаметный, крохотный, хотя длинное туловище и возвышается над столом, возвышает небольшую рябоватую головку. Что-то случилось с ним. Что-то его давило. Догадываться уже можно — что. Но узнать еще нельзя.
— Другие проговорятся! — повторил Брусенков прерванный было разговор. Обязательно!