Правда, тут же взялся откуда-то совсем противоположный слух, коснулся каждого партизана: Соленая Падь занята белыми…
Мещеряков сильно рассердился, хотел арестовать нескольких человек, все равно кого, за распространение слухов, хотя и не знал еще, панический слух или правильный.
Но слух ни на кого не подействовал, никто в панику не бросился. Больше того — настроение было победное. Снова удавались Мещерякову победы, хотя и шальные, не настоящие. Они не решали задачи по обороне Соленой Пади, только на моряшихинском направлении изматывали противника, наносили ему сильные потери.
Как в это время действовала вся остальная армия под командованием Крекотеня, Мещеряков не знал. Связь была потеряна.
О противнике судить было еще труднее, — может быть, он растерялся, может быть, разгадывал какой-то новый план Мещерякова, считал, что партизанский главком намерен бить его поочередно на всех направлениях, начиная с моряшихинского…
А плана-то никакого и не было. Совершенно никакого. Уже до крайности измотавшись в боях, Мещеряков все-таки предпринял наступление на Моряшиху и выбил из села белых. Все произошло быстро и неожиданно для него самого. Но так или иначе, теперь можно было и отдохнуть на квартирах, отметить победные бои. И только повесили флаг на штабную избу, как ему доложили: в доме прасола Королева в кадушке с молоком плавают жирные караси.
— Много? — спросил Мещеряков.
— Вся как есть кадушка гудить и бурлить! — доложил Гришка. — Во-от такие! — показал руками пошире себя самого. — И дышат и плавають вовсе не кверху брюхом.
— Карась среди рыбы, словно кошка среди животного — страшно живучая, кивнул Мещеряков. — Это тебе не то что человек: проткнул скрозь — и нету его. Я вот что, Гриша, я отдохну часок, а ты беги к этому Королеву, накажи, чтобы хозяйка карасю не давала бы в молоке заснуть, еще живым залила его квасной гущей. На сковородке чтобы был карась в гуще и со сметаной понятно? Пойди, накажи строго, и о другом чтобы обеспокоились!
Слышались выстрелы — вытаскивали с сеновалов, из подпольев одиночных белых. Крики тоже слышались. За деревней где-то погуще стрельнули — это в офицеров. Промчалась, прогудела во всю улицу повозка — кто-то из ездовых перед моряшихинскими бабами и девками уже начал форсить. Нынче вдруг все стало возможно. О том, что самогон запрещен, и думать нечего. Об этом забыть.
Мещеряков сбросил гимнастерку, рубаху. Рубаха оказалась потной, липкой, а Мещеряков сильного пота на себе не любил, поморщился:
— Ты гляди, в каждый бой прошибает тебя потом!
Лег и уснул. Но только — очень коротко.
Когда проснулся, сразу почуял — приятное что-то. Гадать не пришлось, в соседней комнате — звонкий такой голос:
— А мы с батей…
Петрунькин голос! Сыночкин!
— Дора! — крикнул Мещеряков. — Дора, поди сюда!
Дверные створки распахнулись, вошла Дора.
— Здравствуй, Ефрем! Не раненый ты никуда?
— Никуда. А гнедого в ногу стрелили. И кость не задетая, и не заживает — отдыха нету коню настоящего! Когда случилось, сам забыл уже… Вспомнил, что случилось во время погони за Тасей Черненко, и подумал: «Однако — прослышала Дора-то, что гонялся я за Черненкой. Прослышала и приехала! Было бы из-за чего, а то ведь — тьфу, — язвило бы ее». — Ты какой судьбой? — спросил у Доры.
— С попутными. Еще утрось в Соленой Пади известно было — ты берешь Моряшиху. Приехала. Ребятишек тебе показать. На квартиру куда поставил бы меня, Ефрем. С ребятишками, с Ниночкой неловко в штабной избе…
— Поставлю, — кивнул Мещеряков. — К прасолу Королеву и поставлю. Только я недолго здесь буду, день какой.
И вдруг осенило его: «Вызволять меня Дора приехала. Из нынешней войны. Чтобы чересчур не погружался. Чтобы опомнился». Сам себя спросил: «Опомнюсь, нет ли? Вовремя…»
В каждой стычке Мещеряков нынче шел на гнедом впереди всех, гнедой еще и другую царапину получил, в мякоть другой ноги, на марше даже прихрамывал, но в бою всякий раз вел себя бодро, уверенно, будто сам по себе, а в то же время повода слушался на редкость чутко.
Конечно, и гнедого, и его самого тоже могла в любое время достать шальная пуля, но только война не в шальной пуле заключается хотя бы потому, что от шальной уходить не надо, заботы о ней нет — все равно ее не угадаешь.
От шальной пули спасаясь, как раз можно под прицельную себя подставить, которая тебя одного-единственного ждет не дождется. Может — с самого начала боя, а может — с того январского дня пятнадцатого года, когда он в первый раз пошел в настоящий бой, — неизменно ждет его.
В атаке стреляешь, рубишь — противника не видно, видна только его повадка, только его желание убить тебя. Идешь на врага, а он идет на тебя все равно, в пешем или в конном строю, и тут сразу же надо угадать, кто твой враг среди врагов, кто убьет тебя, ежели только на миг раньше ты не убьешь его.
Распознал — не спускай с него глаз, хотя и нужно еще глядеть, чтобы кто-то со стороны — справа либо слева — тоже не нацелился на тебя. Ищи в повадке его, в каждом его движении — ищи ошибку. В том, как идет он на тебя, как берет тебя на мушку, как поднимает на тебя шашку, — ищи!
То ли он рано поднимет руку, то ли поздно, то ли возьмет влево или вправо, а то — слишком прямо идет на тебя, что-нибудь да сделает слишком, а в этом твоя победа.
На днях, совсем недавно, шел навстречу офицер… Рубака! Он таких, как ты, солдатиков не один десяток научил воевать, он сам вот так же шел на пруссаков и на венгерскую кавалерию, лицо у него — бледное, холодное и расчетливое, глаз — цепкий. Чуял он Ефрема издали, будто рукой уже доставал, горла касался.