Но Власихин подтвердил серьезно:
— Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!
— С умыслом, значит, сынов от народу прятал?
— Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один — белый, другой — красный.
— Ты гляди на его-о-о… — сказали на площади удивленно.
— А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же — за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился — не мог без суда прожить.
— Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?
— Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел — ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь — заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?
— Подсудимый Власихин! — поднялся Брусенков. — Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.
Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко — теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:
— Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?
— Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.
— Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?
— Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?
— Подсудимый! Народный суд, он — народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! — снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.
— Ты власть Советскую признаешь? — спрашивали его.
— Суд признал от новой власти. Которая — за Советскую. А как бы самую-то власть не признал?
— Боишься ее?
— Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!
— Это как?
— А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах — она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой — для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!
— Ты это — про царскую или про Советскую?
— Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я — за народ.
— А может, это — чтобы народ был и чтобы он же был власть?
— Товарищи! — крикнул Брусенков и еще громче крикнул: — То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!
И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.
Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:
— Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты — раз! два! три! — до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть — человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения — оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!
— Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! — миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. — Ты пойми!
— А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же народ!
— Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории — иначе сказать, для нашей республики — ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!
— А я тебя не перебиваю. Я — укорачиваю!
— Командир — должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?
Толя Стрельников не уступал: