— Но совесть моя, совесть слуги божьего! — снова и торопливо заговорил священник, тут же сбился и продолжил почти фальцетом: — Я не более как слуга его! Не о своем достоянии, о достоянии бога, о божьем законе совесть моя умолчать не может!
— А вот это ты зря, отец! — сказал учитель. — Вовсе напрасно. Говори о себе, о своей нужде, что касается учения божьего — не тебе его спасать!
— Богу — его закон нужон ли, нет ли — не знаю! — пожал плечами Брусенков. — Видать, несильно, когда он довел до нынешней убийственной войны. Но есть ли он или нет — этот закон, а выгода тебе от его, батя, все равно идет. Как на тебя глянешь, так и скажешь: идет. Даже и двух мнениев быть не может.
Мещеряков тоже засмеялся:
— Ну, еще бы!.. Солдатки, те, безусловно, к батюшке этому только и ходят причащаться! — Посмотрел на Тасю Черненко и смеяться перестал, стал серьезным.
Священник тоже серьезно поглядел на него, а потом обернулся к учителю:
— Согласен я с тобою — спасать великое учение немыслимо, когда оно есть бессмертно само по себе!
— Неправильно понял меня, отец! — ответил учитель, как будто даже осердившись. — Совсем неправильно! Учение тебе не спасти и не спасти никому, потому что губит оно самое себя!
— Но в словах этих кощунства более, чем смысла! — смиренно произнес священник, а потом, будто раззадорившись, спросил: — Поясните еще о великом учении и законе.
— Отчего же! — согласился учитель. — Поясню. Учение тогда учение, когда никого не страшится. Особенно если оно великое. А божье — оно, едва народившись, уже искало еретиков даже среди своих же мыслителей. Оно еще до рождества Христова преследовало Сократа. Король Фридрих-Вильгельм от своего лица и от лица церкви выражал полное неудовольствие Канту. Великий писатель всех времен — искатель божьего в мире — Толстой отлучен от церкви, проклят от имени того же бога с церковных амвонов. Кто учит божественному — не знает, что такое бог, а кто хочет познать — того объявляют преступником… Даже уничтожают. Что же говорить о людях, которые и вовсе не хотят бога, его добра? Учение отказывает таким в признании за ними человека. Отсюда следует, что учения этого и вовсе нет, а есть тень его, догма или суеверная легенда, потому что все истинно человеческое, и тем более все духовное — не что иное, как познание человеком самого себя… Без этого познания какое же может быть человеческое? И все, что нынче происходит вокруг нас с тобой, отец, что творится учащимися вокруг нас, учащих, — творится для того, чтобы никогда уже не повторилась роковая ошибка, то есть боязнь мысли! Чтобы учение о жизни сущей и духовной отныне и навсегда создавалось беспрепятственно!
Священник задумался, и все вокруг примолкли — ждали, что он ответит.
Он ответил так:
— Именем процветающей ныне на скорбной нашей ниве революционной идеи тоже творится непотребное. Однако же идею ты стремишься от непотребного отделить, а не утопить оную в нем? Отделить, как злак от плевела. Не дано человекам чистой веры в мыслях, тем паче в делах рукотворимых. Будем же ее, веру, лелеять, а не отвергать, ибо по сему случаю она еще более человеческая есть потребность. И счастие его.
Теперь подумал учитель, постучал прокуренным пальцем по столу.
— Революция, отец, не объявляет себя ни вечной, ни высшей… Она прямо о себе говорит, что есть насилие над насилием, что она — меньшее из двух зол и не больше того. Но если даже меньшее зло ты, отец, и бог твой возводите в высшее, вечное и божественное, то это срам, фарисейство и самая вредная из всех вредных догм.
Спор разгорался нешуточный, но вдруг, поглядев еще раз на учителя, на Мещерякова, на всех присутствующих, священник спросил:
— А — дальше?
— Что — дальше? — пожал плечами учитель.
— Почему же вы требуете от меня подписки? Не проистекает этого из слов ваших! Отнюдь!
И учитель, усмехнувшись и еще пожав костлявыми, согбенными плечами, стал объяснять дальше:
— Мы не требуем. Мы объясняем. И прослушай меня, отец, еще раз внимательно: не даешь подписки — значит, не учишь в школе. Не учишь значит, не занят в труде. Не занят в труде — значит, бери лопату, иди с ополчением копать окопы. Вот и все! Как же тебе не ясно? А ведь когда-то был смышленый мальчик! Я помню!
— Как знаешь, батя! — снова сказал Брусенков. — Не хочешь давать подписку — зачем пришел-то? А когда пришел — не задерживайся тут! Простому гражданину давно бы уже объяснили, а с тобой без конца и краю канитель! Мы тоже люди занятые!
— Не отказываюсь я! — воскликнул священник. — Не отказываюсь устами произнесть обещание, но приложить персты претит совести! И Святому писанию.
Брусенков возмутился:
— Бога нет, а закон божий все одно по печатному написанный! А ты — от гражданского закона хочешь, чтобы он на словах только был. Не выйдет! Кончим разговор!
Но тут снова вступился Мещеряков, обращаясь к учителю, спросил о священнике:
— Он что же — не хочет писать бумагу, а сам согласный? В этом весь вопрос-то?
— Только! — подтвердил учитель, и священник тоже воскликнул:
— Истинно!
— Да бросьте вы разъяснять ему! Он и сам все понимает! И дело-то вовсе простое, — засмеялся Мещеряков. — Пусть батя пишет бумагу, принесет, покажет нам. После возьмет к себе домой, а уже после сражения принесет и навсегда оставит вашему отделу. Все!
Брусенков вздрогнул, резко обернулся:
— А ты догадливый, товарищ главнокомандующий! Как это ты быстро понимаешь их? Таких-то?
— Просто! — засмеялся Мещеряков. — Он чего, отец этот, боится? Боится мы сражение проиграем, придут белые, бумагу его найдут. И погладят его после того по головке — волос-то длинный, кудрявый, есть что погладить! А боишься ты этой самой причины, батя, вовсе зря — белых мы расколотим, ни один в Соленую Падь не зайдет, бумаги твоей не увидит!