Боя под Знаменской не будет — армия осталась в тылу у Ершевского…
Армия — неизвестно где, сам же Ефрем с тремя эскадронами идет в Соленую Падь. Примет главное командование…
Мещеряков Ефрем воюет с Колчаком скоро год, не проиграл ни одного сражения…
Родом он из села Верстово, Ефрем, с Нагорной степи, и еще задолго до войны верстовские мужики грозились его убить за корову.
Увел Ефрем корову зимой испытанным варначьим способом: обул ее в пимы, чтобы не оставляла на снегу следов…
Ладно — не убили тогда Ефрема. Кто бы теперь над армией командовал?
Шли дезертиры из колчаковской армии, рассказывали: Колчак деревню сжег под городом Омском. Всю сжег. Двора одного не оставил…
Говорили: полковник Ершевский просит у верховного подкреплений, а верховный пригрозил повесить полковника на омской площади, если безотлагательно не возьмет партизанскую Соленую Падь… Партизанскую Москву — так нынче и называли это село далеко вокруг.
А еще — все и каждый — говорили: если нынче не будет боя, тогда будет суд над Власихиным Яковом Никитичем.
И действительно, суд был.
Собрались на площади у штаба, все село собралось, приехали люди из Малышкина Яра, из Малой и Большой Крутинки, из Старой и Новой Гоньбы…
Суд уже шел, а подводы все тянулись и тянулись по дорогам, будто не было войны, будто белая артиллерия окончательно затерялась где-то в степях, среди увалов, ушла по одной из бесчисленных дорог куда-то в сторону, проглядев Соленую Падь, будто все окрест села и деревни получили обещание, что нынче они от боя с полковником Ершевским освобождены.
Шли пешие, ехали, вели разговоры…
— Сами судить будем… Кто на площади — тот и судья.
— Самосуд?
— И судить всеобще, и не самосуд, а по нонешнему закону.
— Ну, а если я крикну, чтоб стрелили Власихина-то? Я — отчаянный!
— Кричи. Кто тебя послушает!
— А как послушают?
— И очень просто — много нас, крикунишек-то. Посади меня за судью, так я то ли всех казнить велю, то ли освободить. У меня — середки нет!
— Кабы не судили Власихина — вот он был бы судья-я-а!
— Ты гляди, до чего народ дошел: сам власть назначает, сам за себя воюет, сам и судит, кого вздумает. Кто бы допрежь подумал?!
— Странно… То было — явится начальник, а я и видеть его не хочу. А тут сосед мой Игнашка — комиссар! Власть и властелин! И кажный божий день на меня через мое же прясло гляделки растопыривает. А ведь он мне, властелин этот, два целковых с тысяча девятьсот десятого году, с Моряшихинской конской ярманки, должон и не отдает, гад! Ну, как надоест он мне — я его звякну чем? И уже вышло — я не Игнашку, а власть звякнул?.. Я тебе скажу: мне больше глянется, когда баба рядом, а начальство — где подальше. Ну, пущай покажется на глазах, постращает меня, в казну что отберет, ну, а после чтобы я обратно его ни сном, ни духом не видел!
— Не то время. Время — до мировой революции рукой достать. И нынче мы ее, мировую, сделаем, а завтра она нас, мужиков, сделает людьми. В корне изменит нас.
— Кого изменит, над кем — надорвется. У нас на выселке — Микишка Журавлев. Нога деревянная, к службе негодный, а бабу бить, самогонку жрать это он разве что после третьей мировой бросит. Раньше — от его не жди!
— У этого — нога деревянная. А другой — весь деревянный, с ног до головы и обратно. На вид — человек, а сознательность его сроду не прошибет.
— Деревянному — удобнее жить. Износу нет.
— Все одно когда-то начинать на людей переделываться. С добра не начинается это, начинается с беды. Ну, а пуще Колчака беды в Сибири не бывало еще.
— Вот и надо сделать: Власихина Якова шашкой махнуть!
— Ты дурной либо из деревянных?
Суд шел по закону и порядку, утвержденному на этой же площади две недели назад.
Председатель суда Иван Брусенков — начальник главного революционного штаба Освобожденной территории. Члены суда: сельский комиссар Лука Довгаль, по прозвищу «Станционный» (многие годы работал стрелочником на станции железной дороги), заведующий отделом призрения главного штаба Коломиец, четыре заседателя, избранные тут же, на суде.
Протокол вела женщина из главного штаба, может, и девица — совсем еще молоденькая.
Судьи сидели за столом на просторном крыльце, левые руки у всех повязаны широкими красными лентами.
В углу крыльца вооруженный партизан стоял подле красного знамени Соленой Пади, в другом — за крошечным столиком сидела секретарша. А сбоку от судей возвышался чернобородый Власихин Яков Никитич, внимательный к любому и к своему и к чужому слову. Похоже было — не его судили, он судил.
Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?
Он ответил, что признает:
— Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.
Зачитали обвинение — Брусенков зачитал, громко и ясно произнося слова, подавшись из-за стола вперед.
Голос у Брусенкова сильный, и сам он — с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, — какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: «Вострый будет мужик…»
Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.
Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?