Ну, по снегу от стожка к стожку коней с сеном гонять правда что несподручно, так стали воза выводить на дорогу, и там уже кони по уши в сено залазили — им даже удобнее получилось, не то что из плотного, лежалого стожка брать. На простых же все дальше ехали и дальше, к самым крайним покосам… Спорили, друг другу доказывали, где ближе к тем дальним стожкам и на какой воз сколько положить, чтобы побольше взять и коня не замаять, и кто ловчее бастрик затянет, интересно было, а уже метали на воза — от каждого пар валил вроде из бани, с полка только что будто бы слезли. Тут Степану было вовсе по душе.
Стожки самые крайние, которые в кустах были поставлены, сильно забуранило, они не то что по колено — по самый пуп в снегу стояли. И маковка тоже вся снегом завалена.
А лопат-то на четверых была одна. Хотя снег и плотный и на вилах держится, а все ж таки брать его вилами можно с грехом, где возьмешь, а где кусок и рассыплется.
Так Степан что удумал: опетляли стожок вожжами, за концы потянули — бж-жик! — снег с макушки, как ножом подрезанный, шанежкой сполз. Бери руками его — и в сторону.
А сено в эту пору, перед весной, ужасно бывает пахучее. Как будто бабы его на праздник вместе со сдобным в печках пекли.
Очень едовитое сено, сам бы ел, а не скотину кормил. Нечай Хромой так и сказал, что брюхо у него этого сена просит, ворчит, будто кот на сметану, а в рот брал — не жуется.
— Это же господь бог оплошку дал: сено косить человека научил, а жевать — нет, не научил! — печалился Нечай, а изо рта торчала у него зеленая еще, совсем свежая былинка. — И вовсе напрасно: это какая была бы мужику-крестьянину польза — умом не представить!
Они стог на воза сметали и надумали закурить, вилы в снег поставили. Нечай же все не закуривал, все с былинкой баловался. После былинкой плюнул, за кисетом полез и еще сказал:
— А вот, мужики, в африканских государствах, в тех зимы вовсе нету. Хотя на крещенье, хотя на масленку — все одно лето и лето…
Ероху Теплякова эта весть задела, он вздохнул, подумал и сказал:
— Ну, нет, у нас в Сибири куды-ы справедливее сделано: лето есть и зима вот есть, как положено. И ничего — идеть покудова жизнь. А подумать, какая же это жизнь у африканских мужиков, ежели круглый год страда и страда?!
На это Ерохе никто не ответил, а Нечай все еще беседу вел:
— С двух концов жизнь к человеку подступает: от брюха и от головы… Вот пойдет по земле овсюг, коровенки без сена останутся, ребятишки без молока, и тут брюхо у начальства заговорит, скажет ему: «Ты, дорогой мой начальник, спросил бы все ж таки у мужика: как так получилось? Почему? Как это пахать-сеять надо, как хозяйство вести, чтобы без хлебушка не насидеться и без молочка для ребятишек?» И по-другому подумать: ежели человек сроду будет сыт, одет, обут, забот не будет, как хлебушко делается, — откуда мысли в голове такой зародятся? Об чем? Разве такие будут, от сытости напридуманные, что их ввек руками не сробишь…
Ну, с Нечаем не спорили нынче и даже не очень его слушали — с пожаром с этим от работы, видать, отбились, истомились по ней и нынче покурить-то друг дружке не давали, торопились будто нахлестанные.
И Нечай торопился тоже едва ли не больше других, цигарку свернул, а курить не стал, так незажженную обратно в кисет и кинул. Загадки бросил свои. Работа слов не любит. Она — всем загадкам ответ.
Нечай-то хромой-хромой, а тройчатку в стог воткнет да через короткую свою ногу, через коленку на черенок надавит — так навильник-то у него — добрая копна. Он ее над головой над самой низко несет, будто на плечах, после в розвальни метнет, и ловко этак угадывает — травинка одна мимо не ляжет. И старый, и седой уже, и хромый — а работник. В любом деле колхозу в тягость не будет, нет…
Когда вернулись с сеном, сметали его перед конюшней и пошли по домам, напоследок все говорили: скорее бы весна, что ли. Попробовать бы этой колхозной-то работы, как же оно все-таки должно получиться?
Дома Клашка удивилась: скоро как обернулись. На стол щи потащила с загнетки, а после того Степан обычно тулуп на пол стелил либо на печку лез отдохнуть — с морозу, со щей горячих морило очень. Нынче ко сну нисколько не тянуло. То ли не устал он вовсе, то ли еще чего бы руками делать хотелось.
Вспомнил: подойник так и брошен у него в мастерской. Пошел, печурку там растопил и только к подойнику приладил ушко — по ограде кто-то слышно — топ-топ — идет.
Кого бы это обратно могло принести?
Это Егорка был Гилев. Вошел, дверь за собой прикрыл, поглядел округ и тихо так сказал:
— Степа, а Степа, тебя Лександра Ударцев к себе вызывает нонче.
— Кто???
— Ударцев. Лександр. Непонятно, что ли, говорю?
— Вовсе непонятно!
На Егорке усов уже обратно нету, морда голая, и видно, боится он. Вздрагивает, вроде кто его по морде бить по голой замахивается.
— Где же он, Лександра твой, хоронится?
— Хоронится не знаю где, а ждать тебя будет в избушке в моей, на пашне… Сёдни же вечером.
— И не убёг — значит, где-то тут и вьется? А куда же он коня с кошевкой подевал?
— Об коне не сказывал, не знаю. А тебе велел с им свидеться.
— Где же он тебя-то настиг — в избушке прямо?
— Да в леску рядом… Я за подоньями запряг ехать, только сметал да тронулся — он тут как есть.
— А зачем я ему?
— Говорю же: не сказывал.
— Ну, а ежели я приду да башку ему прошибу насмерть — он опасается? Либо он там не один?
— Ну, ты ведь Ольгу-то взял к себе? С ребятишками? Вот он, видать, и осмелел насчет тебя… А один-то он — это верно.