Соленая Падь. На Иртыше - Страница 147


К оглавлению

147

Тася Черненко, видать, смущала комиссара Петровича, смущала сильно, но он держался со всей силы, будто бы ничего за нею не замечал. Правильно делал — после сражения можно будет заметить, выговорить ей, но только после сражения.

На Тасе был мужской, сильно потрепанный полушубок, слишком длинные рукава она отогнула шерстью вверх, на голове — тоже мужской треух, на ногах — пимишки и кожаные залатанные чуни. Не сразу узнаешь… То была тоненькая, гибкая, злющая хворостинка, а стала широкой. Но злость осталась в ней прежняя, на Мещерякова поглядела ненароком, а злость успела высказать. Мещеряков нынче замечал все… Быстро замечал, но как-то мимо себя.

В окопах было множество партизанского войска — овчинного и домотканого, бородатого, берданного и дымокурного… Поблизости от Мещерякова оно стихало, стеснялось своего главнокомандующего, поодаль било в ладоши, рассказывало побасенки, скалило зубы, но не могло скрыть, что отступать ему больше некуда.

Белая артиллерия и еще несколько раз примеривалась к позициям, пристреляться не пристрелялась, но так как местами огонь был густой, кое-кого из партизан подранило.

У белого командования оставались в нынешнем дне считанные часы…

Жалко было Мещерякову этого дня: ни за что сгинул, ни войны, ни жизни одно бесконечное ожидание.

Посматривал то и дело на часы, а вслед за ним всякий раз глядел в огромную луковицу с серебряной цепью адъютант Струков, так же нетерпеливо, так же щурясь глазом глядел на солнце, не очень соображая, почему это делает главком.

Гришка, тот морщился на солнце без конца. А вот комдив один сказал толково:

— Часа через два, может, все греться пойдем? По избам?

Мещеряков пожал плечами.

Все кругом уже заметно блекло в ясном и погожем дне, солнышко поторапливалось за Большой Увал, за бурую речку Падуху; с земли стал подыматься морозный дымок — пожалуй, первый в этом году. Стал звонче воздух.

«Ну, все на сегодня! — подумал Мещеряков. — Однако, все!» И только хотел произнести слова вслух, как в этом воздухе, далеко-далеко на горизонте, что-то появилось, проступило сквозь предвечернюю даль…

Он вскинул бинокль.

Шли белые цепи, медленно всплывали в промежутках между березовыми колками — где гуще, где реже, но по всей местности, от бора и до Увала… Гуще на флангах, реже в центре. Не завязав еще ни одного частного боя, не прощупав партизанской обороны, шли.

До сих пор не сделав серьезной артподготовки, теперь они начали оглушительно рвать снарядами склон позади окопов, взбаламучивать воду озер. А сами шли…

И Мещеряков затаился в догадке: почему же идут? Все сразу?

Стал глядеть в бинокль и тут понял: впереди себя белые гнали «слезную стенку» — стариков, женщин, ребятишек… Сами ехали на крестьянских подводах, мужиков заставляли править конями. Кони старательно перебирали тонюсенькими, едва видимыми ножками, поторапливались в сторону партизанских окопов, затаившегося в этих окопах винтовочного и берданного огня… Кони рабочие, пахотные, войны не понимали.

Трудно было понять и отдельных людей: действительно шла человечья стенка — тусклая, уже не живая, еще не мертвая. Можно представить, как это все задыхалось сейчас и рыдало, но бинокль показывал людей беззвучных, безучастных.

Вот как начали сражение белые — с самой крайности, с крайнего конца!

Вот как заставили своего солдата сражаться — на глазах у всех сделали его извергом, палачом, и каждый солдат теперь узнал, кто он, и ни один уже не мог ждать от партизан милости, ни одному не оставалось ничего, как только убивать, убивать кого и как попало либо самому быть убитым.

Вот к чему они шли, белые, выступив против Соленой Пади по разным дорогам еще месяц назад, еще — в военном строю, в полках, батальонах, ротах и взводах, при знаменах, боевых уставах и полковых священниках!

Самая страшная догадка осенила Мещерякова: рухнуло нынешнее сражение.

В один миг!

Окопы, вся оборона, дислокации, все его планы и замыслы — все рухнуло, все теперь не на месте, все ни к чему: военного сражения так и не случится, случится побоище.

И главнокомандующий тоже рухнул со всеми своими обязанностями, со всеми задачами. Зачем он теперь, когда белые подрубили настоящее сражение на корню, подрубили и честь, и военное умение, сделали своих солдат бабами, баб — солдатами, рабочих коней в телегах пустили в атаку, детишек погнали впереди себя?

Испокон веков солдата учили, что он воюет ради счастья детишек, чтобы детишкам жилось легче и светлее, чем отцам, а тут вот что сделано: солдат это самое счастье понужает прикладом перед собою!

Задохнулся Ефрем. Заплакал Ефрем. Дико взвыл и бросил свою мерлушковую папаху обземь, на ледовые искры инея, покрывшего рыжеватую стерню, а Гришка Лыткин поднял папаху и подал ее обратно, а он опять бросил, а Гришка опять поднял, и глядели на эту бессмысленность партизаны из окопов…

И что бы там ни было, на какой бы позор ни толкали белые Ефрема — ему надо было идти, принимать на себя бесславие и любой мучительный суд хотя бы от самого себя, даже от своей собственной, а не чужой совести и чести… Надо было воевать против баб и ребятишек опять же бабами и ребятишками, то есть проклятой арарой.

Арара же была предусмотрена в партизанской обороне. Петрович взял на себя все заботы о ней, частично даже вооружил ее берданами, влил в нее работников главного и сельского штабов… Тася Черненко была все время при Петровиче — так это еще и для связи между ним и арарой.

Тайно скрывалась арара в лесу — не только от глаз противника, но и от глаз главкома, от своих отцов, братьев и сыновей, которые занимали окопы, хотели воевать по-солдатски, а видеть в своем войске стариков и ребятишек не хотели.

147