Стукнула дверь — одна, другая, скрипнули одна за другой половицы, огонек мигнул в лампе и чуть упрятался вниз, а потом снова вскочил наверх, и вот он сам на пороге — этот главком… Наташка шевельнулась, выпростала было ручонки из-под головы, мать торопливо кинула на нее первую попавшуюся лопотинку, закрыла с головой.
И та, уже накрытая, резко повернулась на бок, замерла.
— Здравствуй, Дора! — сказал Ефрем тихо и ласково. — Здравствуй! повторил еще раз.
Дора молча отошла к темному окну, опустилась подле него на табуретку.
Ефрем тотчас раскрыл Наташку, зажмуренную, погладил по головенке, прижал к подушке и строго наказал:
— Спи! — Закрыл всю до пяток снова.
Подошел к Петруньке — этого тронул за нос. Подошел к Ниночке, оттопырил у себя на левой руке мизинец, осторожно и удивленно шевельнул им губки, сложенные бантиком…
Он самым крохотным всегда удивлялся, особенно когда они спят. А когда не спят — боялся крохотушек, подолгу и осторожно рассматривал. Единственно, кого и боялся — так это младенцев.
Дора ждала, что он еще скажет. И себя ждала — что скажет, что сделает она.
Ефрем повернулся от люльки, раскинул руки, зевнул, потянулся всей грудью и ногами тоже, привстал на носки уже заметно поблекших, но все еще поскрипывающих сапог.
— И устал я, слышь, Дора-а-а…
Растянул тело туда и сюда, быстро и круто поворачиваясь, закинул руки за голову.
Когда замер, внимательно еще раз оглядев ребятишек и Дору, приказал серьезно, строго:
— Принеси-ка краюшку! Чесноку спроси у хозяев. Когда не окажется луковицу хотя бы обыкновенную. Еще — воды холодной.
Дора знала, к чему все это нужно. Встала молча, пошла. По тем же половицам, которые только что под ним скрипели, под его сапогами.
Покуда ходила — он опять глядел на Ниночку то с одной, то с другой стороны люльки, подвешенной низко, у самого пола, чтобы Наташке легче было водиться с сестренкой. Сгибался, закинув руки за спину. За этим Дора и застала его, вернувшись.
Ел он и пил молча.
Огромным складнем нарезал куски, цедил, булькая, воду через край стеклянной кринки, ухватывая ее поперек будто бы и не очень большой рукой в самом широком месте и не роняя ни капли ни на грудь, ни на лицо. Кое-когда давил большим пальцем на чесночную луковицу, выдавливал из нее один зубок, обшелушивал и кидал в рот.
Ополовинил все — половину краюхи, половину кринки, половину луковицы.
«Сейчас крошки сметет со стола…» — подумала Дора.
Он смел ладонью быстро-быстро.
«Сейчас уже все и составит на столе…»
Он составил — краюху прижал к зеленоватому потному стеклу кринки, стекло от этого будто еще позеленело; на хлеб сверху приладил поблескивающую обнаженной середкой чесночную луковицу. Обернулся и спросил:
— Сердитая? Еще?
Дора не ответила, обернулась к стене.
— Не забыла?
— Нет. Не забыла.
— Ты скажи — долго как. А — забудь!
— Не в силах.
— Да-а-а… — задумчиво и медленно сказал Ефрем. — Да-а… Это кто же нас, мужиков, будет прощать? Кому мы признаваться будем?
— Не знаю… Возьму вот и уйду с ребятишками. Навсегда. Куда-нибудь. В стог обратно. Во тьму! В глухоту! Веришь ли — мне там было легче, как здесь, с тобою!
— Да-а-а… — задумчиво и медленно повторил Ефрем. — Да-а. А все ж таки кто нас, мужиков, будет прощать? За все? Я многих осудил и меня — тоже судили, и война — тот же суд люди делают друг другу. Убьют — это не страшно, для мертвого даже смерти нет, а прощение? От кого оно будет?
— Так ничего и не боишься по сю пору, Ефрем? Неужели?
— А вот — боюсь. Сильно боюсь. Ужасно.
— Кого же? — спросила Дора, встрепенувшись в полутьме, спросила с надеждой и со страхом. — Кого же?
— Боюсь я, Дора, вдруг опять придется не солдатами, не мужиками, а бабами и ребятишками воевать? Боюсь арары! И клянусь, клянусь уже на сколько разов, что ни за что на свете больше на это не пойду — а вдруг? Это и есть страх… С мужиками мне и после того будет житься, я все ихние суды прошел, а с тобой? Как дальше буду с тобой? С детишками? — кивнул в сторону Ниночкиной люльки, вздохнул тяжко.
— Жалеешь? Женщин и детишек жалеешь?
— Пуще всего — самого себя. Какой я главком, солдат и мужчина, какой отец после бабьей и детской войны? Их побьют, а я останусь после того живой, а?
— Чужая кровь на тебе застывает, Ефрем, это верно. Не то что на других. Но — я все могу, я смою с тебя все, только жалей меня, бойся вот так же боли моей и печали. Не то — возьму и уйду от тебя вовсе. В стог в темный обратно. Куда глаза глядят уйду. Оставайся один.
— Этого не может быть. Не сделаешь, нет!
И вздохнул Ефрем длинным-длинным, скорбным вздохом. Скучное стало у него лицо, тоскливое. Теперь он устал весь, и руки у него устали по-настоящему, он положил их на стол, на них положил голову. Ту самую, за которую Колчак назначил большие деньги.
— Все из-за прасолихи, да? — спросил ее.
— И еще — за штабную Черненко тоже обижаюсь. За которой ты ночь прогонялся, сражения не принял.
— Это ты зря! Вовсе ничего не было, вовсе ничего не могло быть. Там, наоборот, — тьфу! — и больше ничего! Хотя сказать — это все одно… Единственный был случай или нет — не все ли одно? Сильно ты задетая?
— Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание — оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного — тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.
— Я, что же, по сю пору беспонятливый был?