Все-таки получилась речь. Была…
И старик слушал ее как бы за всех, чуть приоткрыв рот и даже привстав на цыпочки. А все слушали за старика.
Молчание миновало, кто-то первым откашлялся, кто-то переступил с ноги на ногу, старик тоже откашлялся и переступил своими обутками. Мещеряков, чтобы закончить дело, еще сказал:
— Сильное вы, арара, нанесли моральное поражение противнику. Можно прямо сказать — решающее для всего сражения. А сами обошлись без потерь.
— Какая там потеря! — живо отозвался старикан. — Бог милостив! Оне поди-ка хотя и знают этот араринский секрет, белые, а все одно — редко кто противу его выдерживает. Редко! Вот и нонче — успели стрелить в правую нашу руку, правильно сказать — так в наш правый хвланг, но вовсе мало. Подстрелили, слышно, старикашку, одногодка мне, да ребятишек двоих. Да пятерых коней. А больше не успели.
— Кого, кого? — переспросил Мещеряков. — Насмерть?
— Энтих — насмерть. Ну, есть еще и другие, раненые. Только все одно, едва ли не в любом случае идти на белых варваров арарой имеется расчет. Когда бы они и еще оставались в селении, не убежали бы прочь, сколь они мирного населения унистожили бы? Притом — навсегда!
Мещеряков оглянулся. Оглянулся еще раз.
Никто не спросил, какой же это солдат, какой главком, который сам не управляется, а посылает в бой стариков и ребятишек? За что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу, а когда так — кто же имеет право скомандовать ребятишкам идти в бой?
Он снова вдруг представил себе пестроконную лохматую арару, плотную конь к коню, лицо к лицу, — из которой, казалось, невозможно было вырвать ни одного коня, ни одного лица. Но вот — вырваны были… Один старик, двое ребятишек, пять коней. Притом — навсегда.
Тихонько Мещяряков повернулся к Власихину.
Зачем-то он стоял здесь, Власихин? Зачем-то был? Но даже тот не упрекал, не спрашивал, спокойно, а все-таки чувствовал победу. Совершенно никто не упрекал. Правду сказал нынче Власихин о себе: он был, как все были. Ни от кого не отличался. Своего добился — отстранил родных сынков от войны, одержал победу. А самим собою перестал быть, стал как все, и только. И некому было понять нынешний бой… «А кто бы это мог понять? — подумал Мещеряков. — Довгаль? Даже он и то — навряд ли… Брусенков? Даже думать нечего. Ни в коем случае… Жгун — вот кто мог бы…»
Тут Гришка Лыткин уже заметил, что он сейчас, сию минуту нужен своему начальнику.
Протиснулся сквозь народ, что-то такое доложил главкому, поглядел туда-сюда. Вытаращил глаза.
— Товарищ главком, а у вас в папахе-то, однако, дырка образована! Однако — пулей?
Мещеряков скинул папаху — правильно: сквозь прошита двумя дырками, с той и с другой стороны… Не очень заметно, Гришке Лыткину с его вострым глазом только и видно сразу, остальные никто не хватились.
Гришка протянул руку, послюнявил палец, стал мерлушкин завиток направлять, чтобы он прикрыл переднюю дырку. Завиток не направлялся.
— Ничего! — сказал Гришка. — Вам супруга, Дора Александровна, с изнанки прихватит ниткой — вовсе не заметно будет. Она сделает — комар носу не подточит!
Второй съезд начал свою работу в десять часов утра 2 октября 1919 года.
Погода была удивительная: теплая, снег, выпавший несколько дней назад, теперь уже растаял без следа, небо было синим по-летнему, тени на земле отпечатывались густо.
Солнце перебродило за нынешнее жаркое лето, прошло сквозь знойный июль, сквозь осенние заморозки и одну-другую ненастную неделю припозднившейся в здешней местности осени, а теперь было ровным, мягким, жилым и печным.
Стояла на пашенном взгорке, за озером, копна, кем-то брошенная, неубранная, — так видать ее было далеко-далеко, со всех концов села. Какой-то нехристь бросил ее, одинокую, в подчищенном под гребенку поле, она и торчала, словно прыщик. Потом кто-то догадался — сметал и увез копешку, а тогда и еще глубже открылись дали. В далеком бору можно было различить коричневые стволы сосен, снизу прикрытые яркими пятнами кустов боярышника.
Проходил съезд в огромном амбаре бывшей кузодеевской торговли, но и амбар оказался тесным, и делегаты мигом разобрали торцовую стену, соединили амбар с завозней, которая была под одной с ним кровлей.
Тяжелые двери амбара с крестами железной поковки на каждой створне были распахнуты, сумрачное помещение рассекали полосы света. Вверху, на стропилах, гомонили воробьи, кое-где висели клочки рогожи, пакли, овечьей шерсти — когда-то кузодеевское добро сложено было здесь под самый верх, там и болтались его остатки.
И под ногами, на крепких деревянных половицах, скрипело и похрустывало — там, в разных местах, рассыпано было пшеничное, конопляное, гречишное зерно, кусочки комковой соли, битого стекла, еще чего-то.
Около тех и других дверей стояли кадушки — делегаты пили и в перерывы, и во время заседаний, черпали ковшами, облупленными эмалированными чашками и одной деревянной, обкусанной со всех сторон поварешкой. Но и этой посуды не хватало на всех — у кадушек толкалась очередь.
В ограде перед амбаром крутились ребятишки, играли в чехарду; притомившись, забирались в делегатские тарантасы.
Большая часть приезжих из других деревень и сел делегатов была Довгалем Станционным по списку распределена на постой по дворам Соленой Пади, но были и такие, что опоздали к началу съезда или считали, что съезд продлится день, не больше, на постой не пошли, а поставили свои тарантасы у коновязи обширного торгового двора.