И урманный главком снова подергал на кобуре ремешки, а Мещеряков снова подумал: «Однако — пустая!»
Все молчали.
Наконец Петрович обратился к урманному главкому:
— Хочу выяснить некоторые подробности.
— Мы с удовольствием поясним!
— Если в вашей местности сельский комиссар не посылает в армию продовольствия, солдат или конское поголовье, что вы с ним делаете? Какие меры воздействия у центральной военной власти?
— Мы такого немедленно же расстреливаем! — ответил урманный главком. Именем военной центральной народной власти!
Кто-то засмеялся, главком сердито оглянулся на этот смех, еще проговорил, подумав:
— Хотя, сказать по правде, это не сильно нам удается, потому что у каждого комиссара имеются свои люди, они своевременно оповещают о приближении представителей центральной власти, и он тоже своевременно скрывается.
Тут уже засмеялся Брусенков, а Петрович еще спросил:
— Кто же у вас идет при таком порядке в комиссары? Кто дает свое согласие?
— А никто и не идет. И — правильно! Надо делать, чтобы власть несладкая была, тогда никто до ее добровольно дорываться не захочет, и никаких распрев из-за ее сроду не случится! Вот — поглядите на себя. До чего вы тут дошли, товарищи! Поглядите! Ну?
И опять этот представитель с маху хватил рукой по кобуре и, вытаращив глаза, стал глядеть на всех по очереди, потом взгляд надвинулся на Мещерякова, остановился на нем. Мещеряков как-то неловко ему улыбнулся.
А урманный главком сделал тогда шаг, у него одного спросил:
— Власть делите, властелины? Смешно да?
Вскочить бы и, словно ты все еще партизанишь на Моряшихинской дороге, крикнуть в голос: «Смир-р-р-на-а!» Все чрезвычайное совещание тотчас зашаркало бы ногами по полу, вскочило бы тоже, руки по швам, а тут крикнуть еще громче: «Все на фронт — ша-агом арш!»
Партизаном Мещеряков уже не был, уже вернулся с Моряшихинской дороги. Сам вернулся, по собственному усмотрению.
Но, вернувшись, еще не стал настоящим главкомом, и ни причем вдруг оказались его строгость, его готовность воевать по новому счету.
Не мог он сделать и по-другому — тихо-спокойно, по разуму, приказать как высший командир: «Товарищи! Прошу каждого здесь присутствующего заниматься своим делом, то есть — войной с противником! Прошу покамест разойтись! До скорой победы!»
Он и в самом деле был здесь подсудимым. Был! Как положено — его здесь и обвиняли, и защищали, и допрашивали: «Смешно, да?»
Теребил свою пеструю бородку представитель Панковского районного штаба. Из того самого Панкова, в котором придуманы были мучные рубли, откуда родом был заведующий финансовым отделом главного штаба — крохотный и в очках. В котором первую Советскую власть разгонял скорый на руку Громыхалов, ныне боевой командир роты штрафников в составе полка красных соколов. Еще и еще подробности вспомнил о Панкове и Панковском штабе Мещеряков, а представитель этого штаба уже говорил:
— Я от себя предлагаю — на собственную мою должность как начальника революционного штаба поставить товарища Власихина Якова. У нас народ, многие, этой постановкой будут довольные. А соленопадские — те сроду-то своего старца не уважали, довели до суда над ним и чуть ли не до всенародного расстрела.
— Панковские — за Власихина либо за Советскую власть? — спросил Брусенков. — Ну!
— Я — за то и за другое, — ответил панковский представитель.
— А тебе не приходит, что это невозможно — то и другое?
— Нет, не приходит. Что он, Власихин-то, бесчестный человек или как? Это не напрасно было, что товарищ главнокомандующий Мещеряков освободил товарища Власихина от суда и смертной казни. Герой, он знает, кого надобно до конца защищать. Потому и его нынче тоже предлагаю не казнить и не судить за безрассудное партизанство, а внушить, чтобы занимался победным сражением над Колчаком, больше ничем посторонним. Когда он не до конца еще сознательный — внушить.
И тут Мещеряков поднялся со своего места у окна, где он просидел так долго и так неподвижно, вглядываясь в короткую осеннюю улочку выселка, на которой запоздало и робко зеленилась травка-топтун, суетливо бегали сметанно-белые, мелкие, похожие на цыплят куры с пунцовыми гребешками.
Ужасно тоскливо, ужасно не по себе стало ему сидеть здесь. Он и встал, пошел к двери.
В дверях оглянулся, подхватил еще какое-то слово панковского представителя — опять о Власихине — и вспомнил обширную площадь Соленой Пади, всю переполненную народом.
И себя он вспомнил на гнедом, в серебряной мерлушковой папахе с красной лентой. Он указывал вытянутой рукой на Власихина, был судьей ему. А может быть, и всем людям, которые на площади в тот миг оказались, еще теснились из улиц, из проулков. Всем. Только себе самому не был он тогда судьей. И ему никто.
Потом, с порога же, он перехватил взгляд Таси Черненко. Не девичий, не женский, не мужской. Непонятный.
Эту — хлебом не корми, только б ей судить и осуждать!.. От кого такая растет? И — куда?
Очень переживал нынешнее чрезвычайное совещание Довгаль, не знал, как обвинять, как оправдывать. Он, верно, хотел бы обвинить, обвинить ужасно но что-то не получалось у него… Довгалю трудно, он слишком хороший человек, не бывает никогда ни перед кем виноватым и не знает, что это такое — вина.
Луговские представители — Кондратьев и Говоров — тихо беседовали между собой. Кондратьев что-то объяснял своему товарищу-матросику, а тот, не вынимая цигарки изо рта, кивал головой… Луговской штаб — тот правда что всегда стоял непоколебимо и сейчас, при взгляде на этих двух людей, беседующих между собою так спокойно и уверенно — в этом еще раз можно было убедиться. Они знали, что делали. И что делать будут — тоже знали.